Сидишь на горшке в туалете, за окном гром, гроза. Из кухни отдаленно радио: “Сегодня в Москве прошел настоящий тропический ливень. Практически все низинные районы подтоплены…” А в Архангельске даже не капнуло. Под Архангельском стоит мокрый до пояса голый мужик, весь живот в шрамах от операций, и разговаривает с приезжим, облокотясь об дом с бабушками и чайниками внутри. Приезжий из столицы, пыльный и небритый, но чистенький, не такой, как местные, лежалые. Спрашивает про что – да не поймешь, артикулирует четко, но лень как-то вслушиваться, солнце как-то припекает, закатное, ветер как-то сносит, с речки-то. На берегу речки, сквозь забор видно, скамейка. К ней спиной – Ленин, возле которого молодежь собралась на диско. Со скамейки вид – подарочный, в том смысле, что как бы награда за труды, специально для пары сотрудников: молодого инженера, только что выпустившегося из строительного и приехавшего копать карьер, и молодой учительницы, выпустившейся из педагогического, здание через дорогу, и приехавшей смотреть на сорок расплывчатых овальчиков, нагловатых, предармейских, а по вечерам выковыривать песок из-под ногтей в свободное от проверки сочинений время. Видать че: реку – раз, под ногами обрыв – два, ваще. Вдаль – лес, лес, лес, и вышка – лагерь. И по реке еще, что характерно: бревна. Сплав. Вот так вот. Так че ты говоришь? И снова – мимо смотрит. Уже почти село, красное, мошка роится на фоне скукоженных облаков, будто затвердевших корочкой на гладком розовом, и шлеп ся по спине, и другой от лица, кыш, да еж ты. Чего говоришь? По реке сплавляются в надувной шлюпке трое толстеньких – тоже приезжие, видать. Бабушка качает в окне головой – просто так, не потому что недовольна, а потому что тик. Хотя, в принципе, есть что не одобрить: ну вот эти куда прутся? Вот все, даже кто и приличные вроде, тянутся к кособокому зданию без окон, с мерцаньем светомузычным сквозь вагонку, и такой долбежкой, что Ленина качает. Ленин нажрался. Тяжелый, до внутренних органов, деревенский кайф, чугунный ритм, деревянные перекрытия. Белая лошадь у клуба. Всадник – единственный с длинными волосами. Потому что стиль пришел из Москвы и вошел в него. И пророс сквозь кожу. Эта челка – священная. Ее нельзя срезать. И когда мокнет в танце, то нежная, и тоже единственная на всем побережье со стразой на трусах ее уберет, заложит за ухо. Чтобы все было удобно милому, ведь жизнь впереди, долгая, как долгий папин взгляд сквозь забор, сквозь Ленина, леса и залесья, решетки и татуированные спины, до самого Кремля, в глаза царю-батюшке; а пока – снова плей, и разом на пол полсотни ног с высоты до полуметра. Крепче держись, мой бой, скачем с тобой в лучах старенького сторожевого прожектора, скачем по стенам и потолку на свирепой железной лошади, скручиваем куб в бочку, чтоб оторвалась от фундамента и покатилась к обрыву, упала бы в Северную Двину, сковырнув на лету пару столичных геологов, и понесла бы нас в океан, где распилят носатые рыбы, выпустят на зеленый простор, и чтобы всем хватило места на маленьком круглом острове. Расселись бы мы по бережку, размяли б затекшие конечности, сняли бы мокрые футболки, стали стирать в прибое. И пошли бы от нашего островка тонкие цветные ниточки, закружились бы в теплых течениях, свернулись спиралью, и открутили в боку планеты, на подсвеченном Солнцем синем кругляшке, круглую каменную заглушку. Вот тут началось бы такое! Как ударила бы лава, как пульнула бы, как сиганули бы мы на нашей лепешке в открытый космос, слегка конечно холодный, да только что ты кашляешь, братец, что сыплется такое из тебя, ты чем таким пошел весь, будто объелся чего, чего пенишься, как в тебе варится чего, эй, говорю, милай ты мой, куда отворачиваешься в землю смотреть, зачем зубами ее колешь, уколкин, чего это нет у тебя в глазах ни мокринки, защем рот распахнул, какой же ты муж теперь, какой теперь всадник, когда совсем мертвый лежишь. Где тут кусты, пойду отолью. Шумит река, каплет с обрыва. Стекает по палатке, сносит ветром. Скоро рассвет, на рассвете приезжие уплывут. На рассвете приедет милиция. На рассвете в Москве уже будет сухо.