Когда я учился в средней школе, на дворе был дикий капитализм (так называли взрослые то, что виднелось из окна, чернелось над набережной душным августом и змеилось по тротуару синим февралем). «Дикий капитализм» означало, что все было только за деньги. Хорошая семья? За деньги. Любящий отец? Только за деньги. Штука, в которую вставляешь черный предмет и откуда проистекает, рябя, шипя и гнусавя, все, что ты потом будешь любить, все твои представления о красоте, о мире в целом, о плохих, о хороших? Называется «видеомагнитофон». За деньги — или у соседского сына, бесплатно, но только с порога и мельком (впрочем, достаточно для того, чтобы сцепились шестеренки и из скрытого густым туманом далека поползло навстречу нужное будущее). Таящий вафельный стаканчик, который можно не спеша есть ложкой, потому что в холодильнике лежат еще десять штук, и нежный женский голос, вплывающий в полную солнечных бликов прихожую, говорит: «Саш, угости Ваню, не ленись»? Только за деньги, за большие деньги. Шелест платья, тонкая фигура и шлейф духов, проплывающий мимо, вызывая что-то непонятное, сложное и слишком запутанное, чтобы можно было поймать его, не отвлекаясь от поглощения данного тебе второго подряд приторного, липкого, несравненного сливочного мороженого? За бесконечные, неприступные миллионы. Даже деньги можно было приобрести за деньги. Одни назывались «лэвэ», другие «уе», и за первые можно было купить немного вторых.
Бесплатными были только самые глупые и бесполезные вещи — школа, большая пахнущая лавандой учительница начальных классов с шиньоном и очками-каплями, которая произносила слова «страна», «букварь», «тетерев», «вторая мама», пока за окном падали рваные хлопья снега и где-то в глубине полного сырости подъезда обреченный на стройбат пэтэушник самозабвенно запускал пальцы под одежи теплой податливой пэтэушницы. Школьный двор, где летел почему-то всегда тебе в голову футбольный мяч и вслед за ним один из разгоряченных одноклассников, не смеющих допустить ни единой ошибки под нетвердыми взглядами лучших девочек класса и потому в ярости орущий тебе: «Баранов, уйди, ептить!!!».
Школьные кабинеты, возле которых ты то стоял, дрожа от ужаса и листая нетронутый дома учебник, то в спешке переписывал домашку у одноклассника, на короткое время превращавшегося в друга, то скучал, прислонившись к подоконнику и смотря на застывшие капли краски на пересеченных полосами света дверях. Кабинеты, номера которых становились неуловимо созвучны персонам учителей. 103, тонкая и на шпильках, с восьмидесятской химией и неровной тушью, любит силу, учит решать системы уравнений. 104, круглая и квадратная, с родинкой и холодом в глазах, ни любви, ни шуток, тему половой системы человека мы оставляем на самостоятельное изучение. 303, кудряшки, платье цвета фуксия, черные колготки и золотая змейка-цепочка, пересекающая ключицу там, где родинка глядит из-под белоснежного воротника блузки и где ловят твои глаза и улыбаются тонкие губы, фуксия, как платье, и где краснеешь до ушей, но улыбаешься в ответ.
Кабинет литературы и русского языка, номер 203, как и другие, чем-то неуловимо созвучный с твоей классной руководительницей, невысокой и незлой, с квадратными очками и голосом-как-у-мамы, читает твое сочинение перед всем классом, потому что ты всегда лучший, четыре листа как минимум, обычно десять, глаза-угольки лучших мальчиков тусклы, это твой момент торжества, пряди девочек, впрочем, неподвижны и их взгляды по-обычному томны, они хлопают слегка, когда классная заканчивает чтение, это пять-пять, пять за русский, пять за раскрытие темы, «ВАНО, НУ И ДЕМАГОГИЯ!!!», бросает на перемене один из одноклассников — единственный, которому удается с грехом пополам канализировать сложную смесь голода, страха и только начавшей пробиваться, словно ранний кавказский пух, но уже неодолимой и всепоглощающей нужды во что бы то ни стало поделиться своим мнением, унаследованной от отца, от любящего отца, отца хорошей семьи, жаркой весной, в разгар дикого капитализма, где-то между транспортными развязками Подмосковья.
Кроме этих глупостей, все было платным. И туалеты, и столовая, и автобусы, и сосиски в тесте, и булочки с маком, и билеты на электричку. Школьные экскурсии и поездки в театр тоже стоили денег, которые нужно было каждый раз сдавать классной руководительнице. Вернее, классная занималась организационными вопросами — заказывала автобус, резервировала гостиницу, напоминала все более назойливо по мере приближения события о том, как важно использовать возможность, как стыдно быть невежей, манила освобождением от уроков, за которым маячили сигареты на вокзале и пронесенная в номер бутыль джин-тоника, не говоря уже о возможности увидеть раздевающихся девочек, — а сбор денег, как правило, доверялся одному из учеников, который немедленно (пусть и временно) как бы поднимался над головами всех остальных.
«Собирать да театр» означало быть в прямом контакте с деньгами, большими деньгами, сэкономленными, отложенными, вытащенными из заначки, оторванными от сердца вместе с обручальным кольцом и прабабушкиными золотыми часами, вырванными из костлявых рук завязавшего мужа, стоившими побоев, слез и недельного поста, выскальзывавшими из румяных пальчиков донесших их до школы мальчиков и девочек и ложившимися тебе на парту, где ты аккуратно делала для них место, сдержанно говоря, бросив оценивающий взгляд исподлобья: «На театр? Сюда клади». И сразу же, как бы даруя просителю короткий момент счастья и возможность почувствовать свою важность, обращаясь ко всему классу: «Так, кто еще не сдал?».
У меня с деньгами было туго, хватало с трудом на плавящийся вафельный стаканчик и друга с видеомагнитофоном и мамой-моделью, на экскурсии и театр почти ничего не оставалось. Иногда это можно было утрясти — например, когда речь шла о чем-нибудь эксклюзивном, вроде экскурсии по ночному центру Москвы, где желающим предлагалось поглазеть из автобуса на девушек, продававших себя самих за уе, ментов в белых кроссовках, на которых то и дело нелепо развязывались шнурки, или на дышавших клеем «Момент» из полиэтиленовых пакетов беспризорников, и все это за 100 тысяч рублей, или, там, поездку в Питер (куда я самостоятельно ездил каждое лето и где жила моя возлюбленная, потому школьная экскурсия была бы кощунством, не говоря о том, что на нее просто не хватило бы денег), но когда собирали на что-нибудь столь ординарное — вроде экскурсии в Русский музей или выхода в Большой театр — что просто смешно было не сдавать, тут начинались проблемы.
Если половина сдала, а другая нет — это еще не страшно, пара косых взглядов и две вечности без любви во взгляде полуприкрытых глаз с последней парты — это все, чем ты рисковал. Если сдали все, кроме тебя, мелкого Паши, кривого Димы и тупого Стаса — это хуже, но, по крайней мере, ты просто лишний раз подтверждал твою принадлежность к маргиналам и еще крепче врастал в твою неприглядную компанию. Вечность в татьяниных глазах перемножалась на вечность, и даже выученная наизусть «Флейта-позвоночник» Маяковсого вместе со сшитой мамой желтой кофтой могли оказаться недостаточными, чтобы спасти положение позже. Но вот когда все сдали и ты один не сдал — это катастрофа. Этого, Ваня, от тебя точно никто не ожидал. Анталия Прокофьевна не спит, с ног сбивается, чтобы найти билеты, организовывает автобус, чтобы прям к школе подали, со всеми удобствами, питание, то-се, господи боже мой — да, ребята? — общее гнусавое: «Угу» — все на блюдечке вам подают, и каких-то тридцать тысяч рублей за это просят, и что мы делаем? Надуваем гордо губу и говорим: «Я не могу». Все как-то смогли, а мы нет! А мы баре. А у нас дела. Ну, раз у нас дела, значит вот берем швабру и домываем пол, а весь класс смотрит. (Мое нежелание участвовать в очередной классной поездке в скучную загородную усадьбу князей Забытских внезапно обнаружилось в последний день перед поездкой, сразу после полугодовых экзаменов, когда всех учащихся сгоняли на генеральную уборку кабинетов.)
Лучшие мальчики и недоступные девочки, чьи блуждающие, как тусклые маяки — Маяк теперь не поможет, Ваня, — взгляды были теперь так далеки, что надежды на ответ не оставалось, долговязый верзила Назир, чесавший шею выученным у отца жестом и сокрушенно качавший головой, тугой Стас, потерянно глядевший в угол класса, где паук-косиножка тщетно пытался восстановить свой разрушенный храм, мелкий Паша, опустивший глаза в пол и засунувший руки в карманы, шевелящий губами, словно благодаря бога за то, что родокам удалось наскрести на билет, кривой Дима, втягивающий сопли и, пользуясь всеобщим оцепенением, наконец решающийся поправить резинку трусов через карман — только чтобы быть замеченным одним из маяков и окаменеть в своей кривой позе — аристократия и плебс, дворяне и мужики, высший свет и пролетариат, странным образом соединившиеся в одно целое, стояли перед доской и с осуждением смотрели на меня, пока я снимал со швабры мокрую грязную тряпку, почему-то вдруг вспоминая смешное слово «ветошь», такое же бесполезное, как «тетерев», отжимал ее в грязное ржавое ведро, роняя несколько капель на чьи-то ботинки — «Вань, ты че! Смотри, куда льешь!» — опускал ее вновь, погружая руки в еще немного теплую и словно хранящую толику утешения, ставшую значительно более грязной воду, опускал тряпку и держал ее, как будто топя, вода была чуть холодней ближе ко дну и чуть теплей у поверхности, кто-то шмыгал, видимо, Дима, классная упирала руки в боки, я начинал тянуть тряпку из ведра на поверхность, оперевшись на черенок швабры, словно на древко копья, словно римский воин, сброшенный с коня, но живой, встающий с колен, не в этом вашем пошлом переносном смысле, но в самом что ни на есть прямом, распрямляющийся перед окружившими его гееннами, поправляющий свои чуть помятые при падении доспехи, отбрасывающий свой сверкающий хайр, читающий в глазах дев, что тянут к нему руки с небес, прощение, любовь и обещание помощи, выпрямляющийся во весь рост в луже грязной воды, растекающейся во всех направлениях и оставляющей уродливые следы на только что отдраенном и отскобленном от прилипшей жвачки полу, испивающий до дна чашу своей муки и, глядя мимо доски, мимо парт, мимо классной, которая, опустив руки и с деланной небрежностью педагога, различившего во внезапной тишине скрежет своего оглушительного провала, говорит: «Ладно, Ваня, мы тебя прощаем! Да, ребята?» — нестройное «Угу» — мимо ее стола с билетами и журналом, полным твоих пятерок за русский язык и за демагогию, на маленькие кружащиеся снежинки, на краснеющий между кое-как склеенных стройбатовцами кирпичей рассвет, отступает на шаг, словно чтобы подчеркнуть разделяющую их отныне пропасть, и, отбросив свое копье как бессмысленную щепку, не произнося ни слова, кланяется и уходит со сцены под искренние овации сонма вознесшихся к портику театра дев.